Скажу честно, практически всю дорогу сюда я проспал, все предыдущее недосыпание навалилось разом, и только теперь я начал по–настоящему присматриваться к товарищам по несчастью…
Универсальное выражение «товарищи по несчастью», применительно сразу и к прошлому, и видимо — к будущему, пришло мне в голову…
— Топчан не топчан, а стоишь тут и пялишься, как баран на бульдозер! — продолжал скрипеть мой сосед. — Никому и дела нет, что ты уже второй день не жравши… Хоть бы пару сухпаев кинули в отсек, так нет, и не подумал никто… Так загнешься — и никто не заметит…
Мужик явно любил поговорить, в смысле — пожаловаться на общую безрадостность бытия. Здесь ему, похоже, будет полный простор. Достаточно просто глянуть на песчано–серый пейзаж за забором части, как сразу начинаешь понимать, что это за безрадостная штуковина — наше так называемое бытие…
— Завоняешь — заметят. Лопатой соскребут да и выкинут куда–нибудь, — оптимистично пообещали сбоку.
— Во, идут, кажется! — оживился мой сосед. — Ну, наконец–то, а то стой тут — папуас папуасом…
— Ничего, сейчас они из тебя сделают страуса на яйцекладке, — многозначительно пообещал кто–то.
— Штрафник стоит, а срок — идет! — сзади блеснули поговоркой на заданную тему.
— Отставить разговоры по стойке «смирно»! — гулко рявкнул сержант. — Обурели, сволочи, зажрались!
Вот это уж совсем не по адресу, в животе давно уже кишка с кишкой перекрикивались. Мой сосед прав — даже сухпай из питательных брикетов, вкуса соломы, пережеванной лошадью, пошел бы на ура при таком отчаянном настроении желудка…
Офицеров, правильнее — офицер–воспитателей, «оводов», было трое. Впереди шли два первых лейтенанта (как мы узнали впоследствии — Гнус и Куница) и за ними, поигрывая легкомысленной тросточкой, словно гвардейским стеком, долговязый капитан с острым, вытянутым лицом и поджатыми в нитку губами. Сам комбат Диц, божье наказание для всего личного состава штрафбата «Мститель».
Заметив их, сержант с облегчением крякнул и ринулся навстречу — рапортовать о доставке.
Тоже показательно, отметил я про себя, обычно военные полицейские с высоты своего фискального положения не считают нужным просто козырнуть строевому офицеру, а попробуешь одернуть — и лучше бы не пробовал. Эти всегда найдут к чему придраться, из ничего состряпают такую самодвижущуюся телегу о пяти колесах с пропеллером — потом замучаешься доказывать, что ты не верблюд, потому что у тебя горбов нет и ты не жрешь колючки с куста… А тут — полетел, как молоденький, и честь отдал по всем правилам, и руки по швам зафиксировал, и грудь выпятил, сделав вид, что под ней не брюхо, а торс.
О–хо–хо, куда ж мы попали?..
— Вольно, сержант, вы можете быть свободны, — милостиво разрешил комбат.
Голос у него был тихим, но в нем явно угадывались нотки потенциального басовитого рыка.
На лице — устало–брезгливая гримаса философа, вынужденного жить среди сплошных идиотов. Похлопывающий по офицерской обувке стек и брезгливая мина — это первое, что бросалось в глаза…
Сержант с удовольствием, даже не оглянувшись на нас, отправился быть свободным. А мы — нет, конечно. Нам, к сожалению, оставалось только проводить его завистливыми взглядами…
* * *
Нет, с первого взгляда капитан Исаак Диц не производил впечатление матерого людоеда, ухмыляющегося во весь саблезубый рот от воспоминаний о старых жертвах и предвкушения новых. Он даже не носил на шее ожерелья из вяленых ушей штрафников и не перебирал в пальцах памятные четки из выбитых передних зубов. Серая форма вспомогательных частей космофлота сидела на нем как влитая, выдавая офицера–кадровика, умеющего носить ее, как вторую кожу, но, в остальном, комбат не выглядел матерым воякой. Да и на кителе — только медаль «Доблесть», а это не бог весть какая награда за три года войны.
С виду Диц был высоким, но узкоплечим, скорее, хрупким, даже угловатым, будто кузнечик–подросток. В ярких, карих глазах семита застыла обычная для этой нации вековая скорбь, делающая их особенно выразительными.
Что еще?
Он, например, никогда не выходил из себя, потому что, на мой взгляд, никогда в себя и не возвращался. Все время пребывал в состоянии истерического раздражения, готового сорваться громом и молниями на любую подвернувшуюся голову. Впрочем, когда Диц особенно гневался, то начинал сутулить плечи, словно пристально всматриваться вперед, отчего голова на тонкой шее раскачивалась совсем по–змеиному и выразительные глаза недобро прищуривались. Тогда его зычный баритон с ржаво–вибрирующими интонациями падал почти до шепота, и это уже был полный кошмар…
Потом (очень скоро!) мы узнали, что его нескладная хрупкость только с виду кажется таковой. Одним легким, порхающим ударом Диц, словно кегли, сбивал с ног стокилограммовых десантников, а что касается негромкого голоса — то и он как–то не слишком утешит, если при этом из вас тянут жилы ржавыми плоскогубцами.
«Ты, говно собачье, недостоин даже честной солдатской пули. Утопить в сортире — единственное, что я могу предложить, да и то — слишком почетная смерть для такой сволочи. Даже не знаю, что с тобой делать… — обычно рассуждал он в таких монотонных интонациях распилочного станка, что хотелось повеситься только от его голоса. — По–хорошему, надо бы засадить тебя в холодный карцер суток на тридцать, так ведь сдохнешь там уже на третьей неделе, вы все так и норовите отбросить копыта раньше, чем вам прикажут… А сдохнуть ты должен там, где я скажу, и тогда, когда это будет нужно мне…»