Что самому, я не знал, честно говоря. Впору переходить к партизанской войне, только как это будет выглядеть в условиях казармы? Даже интересно…
Общее настроение вдруг переломила Щука, громогласно заявившая, мол, пошли вы, все мужики, в задницу. Сидите на своих койках, сопли жуете — смотреть противно!
А офицер дело говорит — уголовных надо поставить на место, пока они окончательно не распоясались! Надоело уже смотреть на их вечно ухмыляющиеся рожи! Из женских тюрем в штрафбаты пока не берут, вот они и пускают слюни в сторону солдаток.
Их не задвинешь, они и будут пухнуть, как тесто, это же гоблины какие–то, а не люди… Она, мол, не знает, какой он (то есть — я) офицер, но знает, что в бригаде «Бешеных» не держат шкурников и трусов, и, выходит, он (я) свой брат–фронтовик. А что носил нашивки с серебрением, так это значит — воевал хорошо, и нечего тут щелкать зубами на разницу в денежном содержании…
Потом вмешался Пестрый и заявил, что серебряные нашивки он тоже носил, пусть и самого младшего чина, но он их не выклянчивал у начальства, он их в боях получил, знает, как трудно они достаются. И кто скажет плохое за фронтовых офицеров — немедленно огребет по рогам с полоборота маховика. В общем, он — за драку! И если даже капитан (они, оказывается, и это знали!) пойдет в одиночку махаться с урками, то он, бывший второй лейтенант, разжалованный ни за что, все равно прикроет ему левый фланг!
Его решительная речь подействовала. Паук вдруг заявил, что ему тоже вся эта хрень надоела, как кость в горле. Рваный высказался в том смысле, что ему осточертело совсем всё, Сова сказала — давно пора поразмяться. Блямба, шустрый солдатик из молодых, припомнил, что уголовные уже интересовались у него, мол, что мы, солдаты, такого делаем с нашими бабами, что они на других и не смотрят? И не пора ли ими поделиться с народом ко всеобщему удовлетворению?
«Бабы» — Сова, Щука, Капуста, Горячка и остальные — возмутились до глубины души и сразу на несколько голосов пообещали удовлетворить всех, чтоб мало никому не показалось. Блямба был дружно обруган за то, что раньше молчал, поскольку это — уже наезд, уже выходит за рамки, уже переваливает за все мыслимые…
— Уважаемые господа, — вдруг вмешался Цезарь, — я, конечно, извиняюсь, что влезаю в ваши стратегические планы, но пока вы тут митингуете, нас, похоже, уже идут бить…
Справедливое замечание.
Бутон и Шкряба, действительно, уже выкарабкались из умывальной комнаты и, потрясая обидами, развели среди своих откровенную бузу. Точнее, потрясал и возмущался Бутон, хотя всего лишь получил по башке пустым тазиком — не бог весть какое ранение. Шкряба, пострадавший куда более серьезно, только беззвучно, словно рыба, разевал окровавленный рот и всплескивал руками, как плавниками, все еще пребывая в ошалелом состоянии внезапной контузии.
Видя, как он мельтешит в другом углу длинной казармы, я с запоздалым сожалением подумал, что врезал ему, пожалуй, слишком крепко. Хотя, зубы у него — дрянь, тут и жалеть–то не о чем…
Урки тут же начали рвать на себе робы, кидать кепчонки об пол и иными способами впадать в истерику. Но организовались гораздо быстрее наших, у них — вековой опыт выживания в стае.
Издалека, краем глаза я все время наблюдал за ними и видел, как блатные подхватились, загомонили и двинули к нам всем кагалом.
Правильно Щука сказала — гоблины…
* * *
Мы схлестнулись на середине казармы.
Может, на войну это было и не слишком похоже, разве что на какие–нибудь доисторические сражения, когда противники выходили стенка на стенку, ухватив наперевес ржавеющие железяки и шипастое дубье. У уголовных оказалось припасено очень много всяких заточек, ножичков, самодельных кастетов и прочих подручных приспособлений.
Очень быстро пролилась кровь, я сам видел, как солдату Щелкунчику воткнули в живот заточку, «пиковину», выточенную из арматуры. Тощий Щелкунчик, скорчившись в три погибели, покатился по полу воющим клубком, пятная кровью идеально выскобленные плиты пола. И все началось всерьез, стало действительно похоже на поле боя…
Шум, крики, гвалт, матерные проклятия на десятке языков сразу, в горячке схватки невольно переходишь на родной язык, это я давно замечал…
Наших бьют! — лозунг старый, бывалый и неистребимый, как политиканы при демократиях.
Наши быстро сориентировались и похватали пластиковые табуретки, выстроенные вдоль двухярусных коек. А драться любыми подручными предметами всевозможной конфигурации — это еще из курса молодого бойца–десантника…
Сам я не стал хватать табурет, просто рванул чье–то полотенце, на ходу обмотал его вокруг запястья левой руки, получилось что–то вроде щита, против ножей и заточек — очень удобно. На левую принимаешь, а правая — наготове, тут как тут, родимая…
Всеобщая свалка выплеснула меня прямиком на Бутона — вот он, голубчик, мне и попался, есть справедливость, есть… Толчок, удар, захват, рука на излом — и поплыл наш Бутоша белым лебедем по сточной канаве, полетел так же гордо, как фанера с пропеллером, подавшаяся из Суходрищенска до Парижа, бывшей столицы бывшего государства Франция…
Краем глаза я успел заметить, как неподалеку от меня на Щуку навалился какой–то детина, объемный и землистый, словно всю жизнь жевавший геномодифицированные дрожжи. Она грамотно впечатала ему ногой в солнечное сплетение, но вес, весовые категории слишком разные, хоть и согнулся, но все равно навалился, припечатал к полу, сдавил ручищами горло…
Откинув кого–то скользкого, я рванул к ней на помощь, но не успел. Меня опередила Капуста, здоровенная бабища, одни груди по пуду весом каждая, отчаянная лесбиянка и лихая артиллеристка–наводчица. Она с легкостью сковырнула детину, застыла на мгновение, примеряясь, потом высоко подпрыгнула на ногах–тумбах и рухнула на него всей массой и плотностью, как мегатанкер на тощий ракетодром колонистов. Мне показалось, я даже расслышал за общим гвалтом, как захрустели у амбала кости. И еще показалось, Щука заметила мою попытку взаимовыручки, блеснула в мою сторону острой, белозубой улыбкой…